Благодарим за предоставленный материал Мишеля Кефели (Франция).

В бараке у нас теснота, грязь и галдёж. Набилось нас здесь 26 человек; так и живём – вечно на глазах один у другого, вечно в куче. А что меж нами общего? С четырёх концов российской земли втянула нас судьба в одно море гражданской войны и, изрядно побросав и помяв каждого, потом вот свела нас здесь, на этом болгарском руднике, и вместе поселила. Редкий день проходит у нас без вздорных препирательств, без мелких ссор и всегда в воздухе висит площадная брань.
А вчера – так разыгралась совсем дикая сцена. Эта костлявая сажень Луговой, из-за какого-то пустяка сцепился с «князем» – тщедушного носатого грузина в бараке иначе не называют. Дошло до того, что он схватил оторопевшего «князя» за грудь и стал трясти его, замахиваясь шахтёрской лампой. Их разняли. Чёрт знает, что за народ!
Сегодня в нашем бараке не совсем обычный вечер: барак поёт. Куда девались мелочность, злоба, ссоры! Все стянулись в один угол, к койке Вихровского, лучшего певуна в бараке и, в пределах барака, незаменимого запевалы. Рядом с ним поместились Луговой н Грищенко – люди с голосами, ведущие песню, а вокруг этого ядра по двое и по трое на койках, разместились остальные.
Как организовывалось это сегодняшнее пение, я, право, толком и не заметил. Сначала, кажется, кто-то у себя в углу затянул «Журавля», кое-кто подхватил – и несколько «журавлиных» куплетов – один пошлее и развязнее другого было прогорланено нёсшимися с разных коек голосами. Потом ещё кто-то затягивал что-то, и кое-кто подпевал, но настоящее пение началось, когда со своей койки Вихровский затянул: «Звонил звонок насчёт поверки; Ланцов задумал убежать…». За ним уж подхватил весь барак – и нехитрая необыкновенно горланистая арестантская песня грянула и повисла в воздухе.
Через несколько минут уже все были возле Вихровского; и песни русские, украинские, казачьи, залихватские и весёлые, унылые и грустные – полились, сменяя одна, другую.
Для меня, по-видимому, навсегда останется загадкой эта своеобразная власть песни над человеческими душами. Я слушаю свободно и широко льющиеся звуки и замечаю, что во мне рождается чувство какой-то странной близости ко всем этим людям, ещё час тому назад чуждым мне. И я знаю, что не только во мне шевелится это чувство. Какая-то новая атмосфера теплоты, товарищества, близости окутывает барак. Я уж не стыжусь своего барака; нет, теперь он дорог мне; я почти горд им – нашим бараком.
Песня уж смыла и унесла всю скверную муть нашей жизни. Забылись серость и лямка будней. В свой цветистый текучий мир распахнула нам песня волшебные двери.
Вот поют – «Засвистали казаченьки в поход с полуночи»… Волю и простор принесла с собою песня. Зовы этой воли смутно вихрят душу. И вместе лёгкую непонятную грусть ловит сердце в тягучих замирающих звуках. С чего это? В степи ли, в закатное небо заглядывались очи?.. Разве скажешь? Нет для этого слов… мне кажется, что и Луговой чувствует то же. По крайней мере по его позе: слегка склоненная голова; рука упертая в колено, оттягивает ус – напрашивается эта мысль.
Протяжно и грустно прозвучали последние слова песни. Водворяется короткая задумчивая тишина.
– Гарно спивают хлопцы, – говорит как бы про себя Ганжа, один из завзятых «хохлов» нашего барака. – А давайте братцы споем «Зозулю», – прибавляет он громко.

– Дубу! – кричит кто-то. Дубу! Дубу! – подхватывают голоса. – Съемки примерные! – вырывается картавящий, носящий песне Лазевич, аристократ барака. – Ой, дубу, дуба! – стараясь всех перекричать, взвизгивает от предвкушаемого веселья и тут же раскатывается хохотом малорослый крепыш Васенюк, непонятно как умудрившийся на жидких рудничных харчах сохранить распираемые здоровьем, тугие, упитанные щёки.
Весёлая смешливая «Дуба» берёт верх; – и кажется, что весь барак ходит и сотрясается под её дружный плясовой такт. «Дубу» сменяет «Во кузнице». А потом, Бог знает по какому закону контрастов, поют «Лучину». Точно подул какой-то ветер и без следа развеял самое живое веселье, только что в виде бойких упругих вскликов залп хватских присвистов наполнявшая барак. Тонкая тень грусти легла на лица. Рыданием и болью сочится в тишину скорбная полная безнадежья песня. И вместе с этим, находясь в несомненной, хотя и трудно объяснимой связи с песней, во мне шевелятся мысли – чувства о том, что Сумцов, безнадёжно опустившийся пропойца, у которого под затасканным, засаленным френчем – в бараке все это знают –нет даже рубахи, в эту минуту чувствует к себе нечто вроде проблеска уважения, смутно осознает какую-то последнюю человеческую ценность, которая ещё остаётся в нём…
Но вот и «Зузуля».
Начало этой песни – не певучее, не громкое – ещё не несёт в себе ничего; оно только подготовляет к тому, что придёт, кладёт ступени, с вершины которых глянет подлинная красота во всём своём богатстве и вдруг, сразу рассыпав эти богатства, разольётся в прекрасных звуках.
Когда последние слова – ступени – «тай у неволи, у чужбины, у тюрьми» были положены дробной скороговоркой, и, наконец, широко раскатилось – «Воны пла-ка-лы гирь-ко ры-да-а-а-лы»… – я почувствовал, что уж песня всецело владеет мною; несёт, кружит, качает в своих полных, могучих волнах. В груди перекатывался какой-то хмельной восторг.
Казалось, что нет, и не может быть ничего лучше и прекраснее э14той песни… Я окинул взглядом знакомые лица – печать какой-то строгости и сосредоточенности лежала на них. Видно, все чуяли то прекрасное, что было в этой песне. Даже у беззаботного Васенюка лицо потеряло своё обычное выражение смешливости и довольства и было по-новому серьёзно. Я глянул в сторону Ганжи. Он сидел, сутулясь, охватив руками колено согнутой ноги, смотря недвижным, невидящим взглядом куда-то в сторону, видимо весь уйдя в тот родной и близкий душе мир, что бесплотно реял перед ним.
А песня изобильная, пресыщенная звуковым богатством, несла свои полные воды среди крутых излучин, ширилась и лилась, с каждым новым словом, с каждым новым звуком по-новому прекрасная, рождающая всё новые и новые смутно знакомые дорогие образы…
Потом звуки стали слабеть и снова скатились к скороговорке «а на Украини там сонечко сяе, козацтво гуляе, гуляе»… – чтобы снова раскатиться в чарующем коротком всклике – «и нас вы-гля-да-е!». А потом внезапно наступившая тишина – и из этой тишины, выждав мгновение, вырвалось сразу же окрепшее и уверенное всё то бесстрашное и вольное, обрученное лазури, ветру и морю, всё то дружное и крепкое, что жило в чубатых запорожских головах… – «по сынему морю байдаки пид витром гуляють; братив щёб рятувати…» – высоко, не срываясь, выводил Вихровский…
И уж кончили «3узулю» и пели «Среди лесов дремучих разбойнички идут», но точно ещё жил какой-то отзвук прекрасной песни, которая только что наполняла барак, и в груди ещё оставалась ей обязанная восхищённость.
Пели ещё долго. Спели «Кубань», спели лазевичевы «Съёмки», от которых он никак не хотел отказаться, спели «Яблочко», «Смело мы в бой пойдём»… Кое-кто уж был по своим куткам, заправлял лампу, ел в котелке принесённое казённое варево: ночная смена готовилась на работу. Кучка таяла. Вихровский вышел. Скоро осталось лишь несколько человек неугомонных, которые под водительством Артёмова, в прошлом военного писаря, за отпущенную им бороду насмешливо величаемого в бараке «папашей», горланили частушки, а потом «Аничков мост» – Артёмовым же и занесённую в барак убогую солдатскую браваду, полную нелепого сквернословия. Но и они замолкли, наконец, когда в 10 часов вернулись трое с вечерней смены, внося с собой обычное шумное возбуждение и разговоры. Кое-кто, не обращая внимания на поднятый шум, укладывался спать. Один из пришедших со смены просил у Лугового, своего соседа по койке, миску, и Луговой, явно недовольный, говорил: «Вот послал Бог нищих; миски – и той купить не могут. На, в последний раз; да смотри, чтоб вымыл, как полопаешь!».
А. Кушуль